Руфус понял, что ей не нравится, когда задают вопросы, поэтому он не спросил, где ее дом. Они ехали по дороге, на которой был поворот на Нунз, церковь и центральную лужайку деревни. Зоси смотрела в окно; за ним освещенные белым лунным светом участки перемежались с темными. Руфус заметил, что она дрожит, хотя было тепло.
— Ты в порядке?
— Я устала, — сказала она. — Господи, как я устала.
Девушка откинулась на спинку и закрыла глаза. Он проехали мимо «Милл-ин-зе-Питл» — в доме свет не горел, нигде не было ни огонька, — и повернули на проселок к Эдаму. Когда «Юхалазавр» остановился, Зоси проснулась и захныкала, как ребенок.
— Приехали, — сказал Руфус.
Она вылезла, потянулась, потерла кулаками глаза.
— Давай сюда, — сказал Руфус, забирая у нее рюкзак.
Зевая во весь рот, Зоси разглядывала Уайвис-холл, террасу с колоннами, окно столовой, в котором была видна люстра, освещавшая овальный стол красного дерева.
— И это все принадлежит твоему другу? Ну, только ему?
— Абсолютно верно.
— Сколько ему?
— Девятнадцать.
— Прикольно, — сказала Зоси.
Она спросила, можно ли ей сразу пойти спать. К тому моменту они уже ушли с террасы в дом. Руфус пока не понял, как Эдам отнесся к Зоси. Он оценивающе разглядывал ее и, кажется, не мог отвести глаз. Почему-то с Зоси все было не так, как с теми двумя девицами, официанткой и ее подружкой: тех он четко «снял» в Садбери, а Зоси просто посадил в машину. Эдам сказал:
— Я покажу, где ты будешь спать.
Руфус не возражал. Он решил открыть бутылку вина. Судя по шагам наверху, Эдам проводил Зоси в его, Руфуса, комнату, Кентаврову, и это было единственное, что его интересовало. Он вышел на террасу с бокалом в руке и устремил взгляд на озеро. Отражавшаяся в воде луна напоминала круг белого мрамора. Они с Зоси выкурили все, что было, а он ужасно не любил ложиться спать, зная, что в доме нет ни одной сигареты…
Руфус зажмурился, открыл глаза и скользнул взглядом по «Пакету игрока», лежащему на столе. Пакет исчез в верхнем ящике, когда сестра из регистратуры объявила о приходе очередной пациентки.
Приближаясь к дому после их бегства из Отсемонде, Эдам впервые в жизни хотел умереть. А еще он испытывал желание, которое бывает у больных животных: найти нору подальше от стаи и заползти туда. Расставшись с Руфусом и попрощавшись с ним словами Кассия, который прощался с Брутом, [63] он очень надеялся, что удастся зайти в дом незаметно и подняться в свою спальню. Однако так не получилось.
Отец стоял в саду перед домом с садовыми ножницами в руках. Увидев Эдама, он не поприветствовал его, а заговорил в очень странной манере, не как с сыном, которого не видел почти три месяца.
— Всего полдня нужно, чтобы привести этот клочок в порядок, выполоть сорняки и собрать мусор. Это не то, что сад нормального размера, в несколько акров. Этот даже садом не назовешь.
Эдам ничего не сказал. Им владела безысходность, он чувствовал себя беспомощным.
Льюис Верн-Смит продолжал:
— У тебя сумка для гольфа, которая принадлежала моему дяде. — Он, кажется, только сейчас сообразил, что сумка, как это ни несправедливо, как это ни возмутительно, принадлежит Эдаму. — Знай, что он очень дорожил ею. Хилберт очень бережно относился к вещам. Хотя сомневаюсь, что ты можешь понять. Для тебя это просто какая-то старая сумка, годная только для того, чтобы выбросить на помойку.
— Я никуда не собираюсь ее выбрасывать, — сказал Эдам.
Он обошел дом, направляясь к кухонной двери. Льюис шел за ним. Эдаму казалось, что у отца слегка «съехала крыша». Потеря Уайвис-холла и связанные с этим переживания привели к «сдвигу по фазе».
— Значит, ты был в Греции, — произнес он.
— М-м-м.
— Это все, что ты можешь сказать?
— А что ты хочешь от меня услышать?
— Если бы мне в твоем возрасте так же невероятно повезло провести десять недель каникул в Греции, у меня было бы что сказать, причем гораздо больше, чем это жалкое «м-м-м», уверяю тебя.
Они уже вошли в кухню. Матери и Бриджит там не было.
— За все это время ты даже не приблизился к своему наследству. Ты даже не знаешь, что с ним, а вдруг дом рухнул, или его подожгли, или снесли. — Отец закипал, накручивая самого себя. — Ты абсолютно безответственный, ты хоть понимаешь это? Никто не знал, где ты, никто не мог связаться с тобой. Ты мог умереть, а этот замечательный дом, на который тебе совершенно наплевать, мог рухнуть — и что бы мы делали? Белыми лебедями летали бы над Грецией?
Не выпуская сумку из руки, Эдам поднялся наверх, вошел в свою спальню и запер дверь. Сейчас он радовался, что тогда не разуверял отца в том, что вернулся из Греции. Позже, вспоминал он, отец высказался насчет его загара и добавил при этом что-то о «dolce far niente» [64] и праздных мечтателях. Эдам же не мог думать ни о чем, кроме фразы отца «белыми лебедями летали бы над Грецией», и, пока он поднимался по лестнице, заходил в комнату и садился на кровать, перед его глазами стояла одна картина: темно-голубое море, испещренное крохотными островками, яркое солнце, синее небо и стая белых лебедей с золотыми ошейниками, к которым золотыми цепочками присоединена волшебная лодка, формой напоминающая гондолу, и в этой лодке сидит он, изящно опустив одну руку в воду, на нем белая туника, он похож на античного героя.
Картина была такой красивой, а реальность — такой отвратительной, что Эдам упал на кровать и, к своему ужасу и стыду, разрыдался. Опасаясь, что отец стоит за дверью, юноша закусил простыню, чтобы заглушить всхлипы. Через какое-то время он встал, раскрыл сумку и достал дробовик, тот, что был двенадцатого калибра. Обмотав грязной майкой левую руку, он взял в нее ружье и протер его грязным носком, а потом убрал обратно в сумку и спрятал под кровать.
Разве он не боялся, что отец обыщет его комнату и найдет сумку? Эдам взял за правило всегда запирать комнату, но это правило не из тех, о которых всегда помнят. Как бы то ни было, если отец и нашел дробовик, он об этом не сообщил, а Эдам к нему больше не прикасался. Сумка так и осталась под кроватью, когда он через месяц уехал в университет, и лежала там еще год, до тех пор, пока он не переехал в собственный дом, купленный на деньги, вырученные от продажи Отсемонда.
Теперь ружье хранится не в сумке, а в шкафу, в маленькой гостевой наверху. У него нет на него разрешения. Хотя звонок полицейского и встревожил Эдама, в панику он не впал, вряд ли они сразу станут обыскивать дом. Они относятся к нему равнодушно — а еще скептически. Нет, не скептически, это неправильное слово, оно подразумевает недоверие, смешанное с удивлением. А они не такие. Полицейские ведут себя так, будто никогда не поверят в невиновность, но с готовностью примут признание вины. Нет, не так, все гораздо проще. Они выполняют рутинную, скучную работу и спешат поскорее с ней разделаться. Однако это впечатление, сложившееся у Эдама, не успокоило, а только сильнее встревожило, потому что он чувствовал: более важные вопросы приберегаются на потом, откладываются до того момента, когда его показания и замечания будут оценены и изучены. Вот тогда полицейские вернутся и учинят ему допрос с пристрастием.
Инспектора звали Уиндером, а окружного комиссара — Стреттоном, только первый был постарше Эдама, а второй помладше. Они ничем не отличались от его соседей и сотрудников. Он предложил им выпить, но они отказались. Эдама слегка насторожило то, что ни один из них, вежливо представившись Энн, не обратил ни малейшего внимания на Эбигаль. Естественно, Энн почти сразу после прихода Уиндера и Стреттона забрала Эбигаль и отнесла ее в кровать, но Эдаму все равно показалось странным, что ни один из них не пожелал малютке спокойной ночи и не произнес банальностей, типичных для подобных случаев.
Уиндер начал с того, что спросил, жил ли он когда-либо в Уайвис-холле, и Эдам ответил, что, ну, не в смысле жил, а заезжал, чтобы проверить дом, ночевал. Он был стеснен в средствах и, находясь там, кажется, продал кое-что из имущества, нет, не мебель, а безделушки.
63
Имеется в виду «Юлий Цезарь» В. Шекспира.
64
Приятное ничегонеделание ( ит.).